Домашняя
Новости
Биография
Библиография
East-West
Фотоальбом
Арт-проекты
Интервью
Искусствоведение
Кино
Книги
Музыка
Отзывы
Пресса
Живая речь
Журналистика
Форум
Контакты

БЕГ ВРЕМЕНИ

«Птицы смерти в зените стоят…» Анна Ахматова

Кто родился в июне 1889 года под Одессой, на Большом Фонтане, - об этом русская культура узнает немного лет спустя. Что такое десять, двадцать, тридцать лет для истории цивилизации? А для истории человека? Драгоценность каждой, ЕДИНСТВЕННОЙ человеческой жизни… Когда «отдельно взятая» жизнь наслаивается на гигантски-трагический, бурно-неповторимый исторический фон – образуется веер уникальных обертонов, определяющих, в итоге, колорит эпохи. И не только колорит: смыслы. «Время Достоевского», «время Пушкина»… «время Ахматовой». Время Анны Ахматовой обладает особым руслом медленного, Adagio, теченья – это огромная Волга: на одном конце коромысла – девятисотые: морские и киевские, с «великим множеством беспомощных» первых стихов, и десятые, с первым, ставшим легендой замужеством: Николай Гумилев и Анна Ахматова – два гения в одном союзе – вытерпел бы это Бог?.. – с потрясеньем от открытия поэзии Анненского, с Парижем, пахнувшим в лицо триумфом русского балета, с божественной Италией, напечатлевшейся в душе несмываемой печаткой; на другом… Что на другом – мы с вами, независимо от возраста-поколенья, к которому принадлежим, знаем слишком хорошо. И теперь уже молчим об этом знанье – после всего, ставшего постыдно-печально известным миру сразу за крахом Тюремной Системы, поразившего многих, кто НЕ ПОСТРАДАЛ, ужасом бесчеловечья и уничтоженья.

Ахматова – поэт преодоленного страданья, это бесспорно. Слова Бетховена: «Страсть воздействует сильней всего тогда, когда она сдержана могучей рукой», - она могла бы повторить смело, в примененьи к тому, что делала в искусстве сама. С первых ли шагов в поэзии пришло это пониманье? Просматривался ли ею, в отдаленьи и туманной, а ля Леонардовское sfumato, перспективе весь ее Крестный путь? Счастье, что человек не знает своей судьбы. Тогда, как и теперь, по дорогам России перемещались, особенно в летнюю пору, цыганские таборы, бродили по городам и селам гадалки в пестрых юбках, в слепящих глаза на Солнце монистах. Быть может, юная Ахматова – а в ней самой текла восточная, тюркская, татарская кровь – подходила к цыганке, просила погадать, клала в смуглую ладонь денежку, смеялась, внимательно слушала, не верила.

Конечно, она не верила тому, что будет стоять в тюремной очереди в ленинградские Кресты, что не будет знать, жив или расстрелян ее любимый Левушка. Что будет писать – в один и тот же день – прошенье на имя Сталина: освободите, пощадите, дайте знать, где мой сын, - и безумное, страшное стихотворенье:

Я приду к тебе черной овцою
На сухих и тонких ногах /…/

/…/ и пришелся ль сынок мой по вкусу
И тебе, и деткам твоим?

Смуглая цыганка и смуглая, загорелая на евпаторийском, на херсонесском Солнце девочка – татарская, украинская, русская крови, причудливо смешиваясь, текли в ней, обещая расцветы многих талантов – смеясь, глядели друг на друга.

Никто из них не мог знать, что ждет их. Что ждет страну, омываемую то ледяными, суровыми, то ласковыми теплыми морями.

Анна Горенко вышла замуж на Николая Гумилева в 1910 году, Левушка родился первого октября 1912 года. В этом же году вышел первый сборник стихотворений Анны – «Вечер». Псевдоним, выбранный в честь бабушки-татарки, красовался на обложке и на титуле. Молодая женщина, уже увидевшая в жизни Париж и Флоренцию, катавшаяся в Венеции в гондолах по лагуне и по прелестным каналам, жадно глядевшая на падающую Пизанскую башню, аплодировавшая Нижинскому и Анне Павловой, позировавшая Амедео Модильяни, впервые издала – в виде небольшой книги – свои стихи. Экземпляров было триста – ровно столько, сколько было у напечатавшего сто лет назад свою первую книгу Александра Пушкина. Сборник был замечен. Странно было бы не заметить такое:

Хорони, хорони меня, ветер!
Родные мои не пришли.
Надо мною блуждающий вечер
И дыханье тихой земли.

Я была, как и ты, свободной,
Но я слишком хотела жить.
Видишь, ветер, мой труп холодный,
И некому руки сложить.

Как видится в этом ВИДЕНИИ собственной страшной смерти – зимний день, ледяная острая крупка, ров, стоящие на краю рва люди в лагерной серой одежде с пришитыми к вороту и к спине номерами, выстрелы в спину, в грудь, и крики проклятья, и крики пощады, и последнее крестное знаменье, и падают, падают в вырытый ров люди, расстреливаемые людьми, - нет, НЕЛЮДЬМИ. И это пишет двадцатилетняя девочка, в декабре 1909 года, в Киеве; и рядом с нею где-то – по Крещатику ли, по Андреевскому съезду – юный Булгаков ходит по улицам. Нелюди не печатали романы Булгакова. Нелюди отправили в лагеря Левушку Гумилева, Осипа Мандельштама, Бориса Корнилова и иже с ними -–полстраны; всю страну?! – во всяком случае, ту ее часть, которую мы обозначим как ее ДУХ и с утратой которой в культурной ауре разверзлась пропасть, область гигантского вакуума, пустота, - быть может, доселе не заполненная, невосполнимая.

В марте четырнадцатого года вышла вторая книга Ахматовой – «Четки». В семнадцатом году – «Белая стая». Между четырнадцатым и семнадцатым годом пролегла целая пропасть. Время спрессовывалось, трамбовалось, сжималось в приказной, в предсмертный кулак, в крик атаки, в погребальный плач, в пощечину лозунга. «В терновом венце революций грядет Шестнадцатый год» – написал молодой Маяковский еще до наступленья шестнадцатого года. Поэт ошибся всего на год. Для пророчества это позволительно. Поэт, художник, изгой, пророк, юродивый… Менялись имена городов, в порыве патриотизма (война с Германией выпустила наружу вой жестокой, во что бы то ни стало русскости) Петербург переименовали в Петроград, и по улицам оскалившихся, лишившихся уюта и покоя («Уюта – нет. Покоя – нет», - восклицал Александр Блок), бродили невесть откуда взявшиеся калеки и юродивые, как и всегда, от сотворенья мира, было в Смутные времена. Калеки, понятно, известно откуда брались. Война списывала инвалида на улицу, и оставшиеся в живых завидовали солдатам, погибшим в атаках, пленным, пущенным в расход. Первая мировая война обрушивалась на Анну невидимой лавиной, селем – даже тогда, когда она спокойно, с виду, и бестревожно жила летом в Тверской губернии, в пятнадцати верстах от Бежецка, и, гуляя по полям и лугам, глядя на мельницы, на разноцветье бежецких болот, сочиняла свои стихи. Война не отпускала душу.

Стало солнце немилостью Божьей,
Дождик с Пасхи полей не кропил.
Приходил одноногий прохожий
И один на дворе говорил:

«Сроки страшные близятся. Скоро
Станет тесно от свежих могил.
Ждите глада, и труса, и мора,
И затменья небесных светил».

И это пишет нежная юная женщина, жаждущая любви, зовущая любовь, пережившая ее первые драмы, надеющаяся на ее вечное, высокое Повторенье! Та, что уже произнесла шепотом, выдохнула в стихах: «Ты дышишь солнцем, я дышу луною, / Но живы мы любовию одною…» Любят вспоминать про хрестоматийную перчатку с левой руки, надетую взволнованной лирической героиней на правую руку. Неистовая точность штриха – алмазный блеск снега алмазной звездной ночью; вся поэтика молодой Ахматовой состоит из искр и граней такого блеска. Неужели никто не угадывал за нестерпимым сверканьем вещных подробностей, неразъемно сопряженных с жизнью души, чистоту такого Алмаза, чьи крепкие грани прорежут подлость, жестокость и самую смерть – весь арсенал пыток, над которыми гордо вздернута женская голова? Улыбку, что плывет по обескровленным устам над дыбой, над железными тисками?

Тиски, сработанные пытошных дел мастерами вслед за обвалом, Ниагарой человеческой крови в революцию, в годы братоубийственной войны… Их завинчивали от души, до упора. До скрипа костей в пазах. В черных дырах лагерей исчезали – один за другим – отец Павел Флоренский, Всеволод Мейерхольд, Осип Мандельштам, Борис Корнилов и тысячи, миллионы других – именитых и безымянных. Адская машина, запущенная кем – прототипами достоевских «Бесов»? кровавым доморощенным философом, возведенным в ранг Вождя и Учителя всех времен и народов? – заработала вовсю. Николая Гумилева расстреляли на заре жестокостей. «Я гибель накликала милым, / И гибли один за другим». Ахматова, не без героики простого, указующего на свою вину жеста, и не без интонации жертвенности (пусть лучше буду я виновата, я одна, а не кто-то!..) пытается одна отвечать за беду – перед Временем. Она видит гибель Близких – и говорит о близких; пройдет немного времени – десять, пятнадцать лет – и ее материнский голос вымолвит: «…Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки, - / Внуки, братики, сыновья!» Выплачет со дна души. Она вправду ощутит себя всеобщей матерью. Ее сын, ее кровь… Сыновья и дочери, отцы и матери – разорванные, в масштабах страны, насильственно кровные связи она восстанавливала одним вздохом: «Магдалина билась и рыдала, / Ученик любимый каменел, / А туда, где молча Мать стояла, / Так никто взглянуть и не посмел». И смели, и глядели! У вопиющего бесстыдства нет границ. Но те, кто в зверином мире провидел человечье и тем более Божье, и в те годы, когда «Реквием» даже не переписывался от руки, а просто запоминался наизусть и пересказывался тайным шепотом – на кухнях, в закутах, в полумраке, сквозь сдерживаемые слезы, - и молчали, закрыв глаза благоговейно, и вставали перед Анной Всея Руси на колени.

Когда вырос ее мощный дух? Страшные двадцатые, самое горящее жерло вулканической бойни, хаоса непонятья… Битва социальных вер гудела, не утихая. Скачок из девятнадцатого века в двадцатый был потрясеньем – табурет выбили из-под ног России одним жестким пинком. В 1921 году выходит книга Анны Ахматовой «Подорожник», в 1922-м – «Anno Domini». Она говорит прямо и без обиняков, зная, что не исчезнет из России, что не побежит вместе с рыдающей волной беженцев ни в горящий выстрелами и криками Крым, чтобы в последний момент вспрыгнуть на битком набитый обезумевшими людьми корабль, берущий курс на Стамбул, на Марсель, на Каир; что не перелицует, как старую кацавейку, свое благородное «я», твердо знающее – «где сокровище твое, там и сердце твое»:

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.

Она помянула в стихах зимою девятнадцатого года убитого большевиками Царя – на подобный шаг в ту пору не отважился никто: «И раззолоченный гайдук / Стоит недвижно за санями, / И странно царь глядит вокруг / Пустыми светлыми глазами». Глаза, светлые, как русская зима, видящие собственную смерть. Муза Ахматовой – муза Эпоса, и, констатируя факт истории, она держит руку на своем собственном пульсе, на своей груди, слева, там, где сильно бьется. Именно в двадцатые годы, в почернелом, резко сбросившим былой лоск и роскошество изящества, скорбном, полубезумном Петрограде к ней приходит Пушкин: сняв цилиндр, бросив в угол трость, блестя улыбкой и синими горячими глазами. Она по-новому, по-иному полюбила старые петербургские дома, выживавшие внутри трагедии, населенные иными жителями, переживающие эпохи, переплывающие их, как Наутилусы, как Летучие Голландцы. Из памяти в память, из времени во время. В двадцатые годы она иначе, остро, ножево ощутила Время, его игру с людьми, поняла и почувствовала его как врага – и как друга. Событийный мрак ярче оттенил Рембрандтовы блики золотого света в твореньях тех, кто жил до нее, кто жил и умирал рядом с ней. Работы о Пушкине – о «Золотом петушке», о «Каменном госте» – лаконичны и рельефны ровно настолько, насколько полон смыслами, лаконичен и рельефен сам Пушкин. Он вошел к ней запросто, сел в кресло, подал руку помощи, не отпустил. Его улыбка поддерживала ее на плаву всю жизнь. Он был для нее меньше всего литературой, хотя она и глядела на то, что он натворил в литературе, сама как непревзойденный литератор, до безумья любящий свое искусство. Это позднее появятся «Александрина», «Пушкин и Невское взморье», «Пушкин в 1828 году» – пушкинские штудии, которыми она усердно занималась двадцать последних лет. Когда их читаешь – ясно видишь тот «магический кристалл», о коем Пушкин мимолетно, весело и походя упоминает в «Онегине»; Ахматова держит этот кристалл бестрепетно в твердой и нежной руке, глядит сквозь него в даль времени, приближает неявное, открывает – ярко до изумленья – уже открытое.

А на дворе заканчиваются двадцатые, грядут тридцатые…
Тридцатые, о которых – бессмертной латынью: silentium.

Стихи сочатся из души по капле. Стихи – как тот Новогодний ли, праздничный ли, поминальный ли Последний тост, - так и видишь ее, гордую, уже с седыми прядями в волосах, в самолично выстриженной челке, держащую бокал в высоко поднятой руке, и красный, просвеченный огнями бокал – вроде ярко горящего факела, и сама она – уже не Анна Ахматова, а Таис, поджигающая Персеполис, а секунду спустя – безумная лагерница, подкладывающая под полный воплями ненавистный барак горящую паклю – перед тем, как кинуться грудью на колючую, под предательским током, проволоку ограды:

Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью,
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.

Она не боится слов «мертвый», «мертвец», «смерть». Она вызывает смерть на дуэль; она играет со смертью в прятки; она заглядывает в мертвые глаза, говорит с умершими, как с живыми. Здесь она – наследница Сивилл. Немногие друзья видели ее тогда – эту Сивиллу Кумскую в старом халате с разлезшимися швами, обитательницу Фонтанного Дома, пережившую милых и любимых, хоронившую мужей, заживо – в лагере – хоронящую мысленно каждый день единственного сына. Она обращается со страшными, мифологическими словами как с платками и тулупами, в кои надлежит на Вселенском морозе укутать собственных детей. Она идет дальше Мандельштама, выкрикнувшего в отчаянии: «Петербург, я еще не хочу умирать, - / У меня телефонов твоих номера. / Петербург, у меня еще есть адреса, / По которым найду мертвецов голоса»: она выходит тет-а-тет с безносой Старухой, она говорит про Данте: «Он и после смерти не вернулся / В старую Флоренцию свою». Она глядит на себя со стороны – на себя, еще не перешедшую Порога, еще живую: «И упало каменное слово / На мою еще живую грудь». «О, если этим мертвого бужу, /Прости меня, я не могу иначе…» Тридцатые означены усиленьем, умрачненьем смертного колорита. Художник проверяется на прочность именно тем, как он переплавляет трагедию в искусство. Ахматова – непревзойденный мастер в этом жутком плавильном цеху. Цветаева горела в горниле, плавилась и пылала вместе с дровами и углем в топке – Ахматова глядела на Распятье со стороны, и что это был за взгляд!

Хор ангелов великий час восславил,
И небеса расплавились в огне.
Отцу сказал: «Почто меня оставил!»
А Матери: «О не рыдай Мене…»

Война, по Пастернаку, явилась действительно очистительной грозой. Люди, которых могли взять и погрузить в черный «воронок» не то чтобы дома и ночью – ночей боялись, их ждали, скрипя зубами, - а прямо на улице, - с головой ринулись в борьбу – наконец-то – за родину: сиречь, за самих себя. Черный морок лагерей отступил перед нашествием «врага внешнего». Дети, ныне учащиеся в школах, слыхом не слыхивали, что значит «десять лет без права переписки». Идиома была крайне проста – казнь. Точнее – расстрел. Средневековые методы умерщвленья – виселица, костер – не годились для новоявленных российских аутодафистов. Развивающиеся технологии подразумевали быстрые способы массового уничтоженья. В эти же годы немецкие собратья русских владык дойдут до более гениальных методов геноцида. Газовые камеры и крематории появились в Европе – почему бы и нам не испробовать?!
Война остановила режущие направо-налево маховики.
«Сквозь бомбежку слышится / Детский голосок…»

И в эвакуации, погруженная в бессильное, днями, лежанье в изнуряющей жаре, в атмосферу бытовых ссор и сплетен, в БЕЗВРЕМЕНЬЕ – никто не знал, что будет со страной, Марина Ивановна, в Елабуге, поняла так, что уже ВООБЩЕ НИЧЕГО НЕ БУДЕТ, и поглядев всеобщей гибели в лицо, беспощадно выбрала гибель – свою, - в жаркой Азии, в Ташкенте, Анна Андреевна пишет – думает – плачет – о сыне, о Вечном Сыне, так и не оплаканном, не отплаканном ею никогда:

Постучись кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда…

Шутка ли – жить постоянно в окруженье призраков?! «Уже давно ковром закрыт проклятый профиль» на стене в одном из мертвых, умерших домов; уже и себя она уговаривает, бормочет: «…а мне такого рода воспоминанья не к лицу. О тень!..» Элизиум теней?! Ахматова – апологет прошлого, воспевальщица баснословного Тринадцатого года, ТЕХ салонов, ТЕХ красавиц, ТЕХ балов и «прозрачных профилей за стеклами карет»?! Ее память была слишком «хищная» для того, чтобы умиляться воспоминаньями. Она видела насквозь тайны Времени, просматривала его бездонный колодец – до дна. ЭТУ способность Ахматовой нам еще предстоит разгадать. Ни один из исследователей ее творчества не отважился «поднять руку» на то, чтобы рассмотреть в лупу ее Владенье Временем, ее пророческий дар. Мы боимся слова «пророк», оно для нас слишком громкое, библейское. Оно – из арсенала Ретро… того, чему и не особенно-то веришь: Нострадамий, Иезекииль, Иеремия, Жанна д Арк… Ахматова не боялась писать Библейские стихи – не только как великолепные, в духе Дорэ, иллюстрации к Библии – «Мелхолу», «Рахиль», - но и насыщенные библейской, пророческой сутью. Она не декларировала свое стоянье вровень с Исайей и Даниилом – она жила, ДЫШАЛА их воздухом, чтобы сказать, чтобы смочь, чтобы – успеть.

А сам закат в волнах эфира
Такой, что мне не разобрать –
Конец ли дня, конец ли мира
Иль тайна тайн во мне опять.

«И время прочь, и пространство прочь…» Да, она жила в иных пространствах – она, хотевшая «с Морозовою класть поклоны, / С падчерицей Ирода плясать». Куда ни кидай, это было пространство любви.

Так вот куда пришла по снегу в ветхом рубище, во что преобразилась любовь – та любовь, что нюхала красный тюльпан в петлице возлюбленного, что забывала на столе хлыстик и перчатку! Любовь ахматовского «Реквиема» – невероятного, НЕМЫСЛИМОГО памятника умершей эпохе – в особенности его последней, финальной части, - перекрывает мощью и страстью все любви-сплетенья-тел, все любви-объятья, любви-поцелуи, любви – свиданья и разлуки, а ведь и им посвящено немало Божественных строк, немало дивных страниц. «Для них соткала я роскошный покров / Из бедных, у них же подслушанных слов… О них вспоминаю всегда и везде, / О них не забуду и в новой беде…» – это о них, о женщинах, стоявших в тюремных очередях с передачами, с письмами, с единственным воплем: где?! И: ЗА ЧТО?! Да ни за что. Жестокость всегда – ни за что. Всегда – ни почему. Объяснить жестокость не могут ни зверь, ни Бог. Да и человек, такой изощренный в оправданьях, порой затрудняется.

Ахматова объяснила все нам, грамотным и неграмотным, до конца:

И это станет для людей
Как времена Веспасиана,
А было это – только рана
И муки облачко над ней.

Что – ЭТО? Наше время? Великое Время, и над ним она то ли улыбается, то ли вздыхает: "Но как нам быть с тем Ужасом, который / Был бегом Времени когда-то наречен…»? Или ЭТО – разгул кровавых пиров владык, сменяющих друг друга, как в калейдоскопе, на полях российских политических сражений, их обоюдные казни, их совместная грызня? Или ЭТО – бессловесные «слезы людские», по Тютчеву, моря и реки слез, пролитых во время оно, в ее, Ахматовское, время всеми истерзанными и покинутыми, всеми замученными и напрасно ждущими – до слепоты в проглядевших и свет, и темноту глазах?

Только рана. И – только облачко муки. Снова – призрачное. Вроде бы даже и не настоящее. Так – облачко: и слово легкое, ласкательный суффикс, эфемерность исчезновенья.

Она умерла пятого марта 1966 года.

Она успела получить важную итальянскую литературную премию «Этна Таормина» – что она была ей? Ей, с дымом улетавшей с костра Дидоны, чтобы назавтра взойти на костер с Жанной? Ей, дождавшейся своего Левушку из лагеря, воскресившей его ВСЕМИ своими написанными без него стихами?

За год до смерти она написала: «Я никогда не переставала писать стихи. Я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных».

Ее НЕИСЧЕЗНОВЕНЬЕ из русской и мировой культуры – очевидно.

Невынимаемый из перстня прозрачный камень. Та алая роза, запах которой она, юная, улыбающаяся, обоняет всегда: на берегу солнечно-пламенного, веселого, широкого, родного моря.

Елена Крюкова. Январь 1999.

Нижний Новгород.

Сайт создан в системе uCoz